Маяковский Владимир Владимирович

(1893 — 1930)

О нем говорят по-разному. Одни как о поэте, драматурге, киносценаристе, кинорежиссере, киноактере, художнике, редакторе журналов «ЛЕФ» («Левый фронт»), «Новый ЛЕФ». Другим это кажется скучным, и они говорят о нем по-другому: этот человек не только поэт, который воспевал приход новой жизни, он также создал свою собственную революцию в письменной форме. «Бешеный бык» русской поэзии, «Мастер рифм», «новатор в поэзии», «индивидуалист и бунтарь против установленных вкусов и стандартов», один из основателей русского футуристического движения. Иногда и те и другие добавляют, что «нет более блестящей фигуры в расцвете русского авангардного искусства, которая следовала за Октябрьской революцией», и что после его смерти всем известный тогдашний вождь, от которого обычно слова доброго никто не мог дождаться, заявил, что Маяковский «был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

Ему бы это, наверное, понравилось — он ценил всякие ментальные построения без цели их применения. Даже из своего происхождения сделал узелок, писал: «...Отец был казак, мать — украинка. Первый язык — грузинский. Так сказать, между тремя культурами...» Родился Маяковский в селе Багдати Кутаисской губернии (в советское время поселок назывался Маяковский) в семье лесничего. В 1902 году поступил в гимназию в Кутаиси, успел поучаствовать в революционной демонстрации, почитать агитационные брошюры. А уже в 1906 году вместе с мамой и сестрами переехал в Москву, где поступил в 4-й класс классической гимназии, где учился в одном классе с братом Б.Л. Пастернака Шурой. Доучиться не удалось, семья жила в бедности, платить за обучение было нечем, и в марте 1908 года он был исключен.

Было бы странно, если бы и в Москве энергичный юноша прошел мимо того, что определяло новое время, — революционной деятельности. Он познакомился с революционно настроенными студентами, начал увлекаться марксистской литературой, в 1908 году вступил в РСДРП, в 1908–1909 годах трижды арестовывался (по делу о подпольной типографии, по подозрению в связи с группой анархистов-экспроприаторов, по подозрению в пособничестве побегу женщин-политкаторжанок из Новинской тюрьмы). По первому делу был освобожден с передачей под надзор родителей по приговору суда как несовершеннолетний, действовавший «без разумения»; по второму и третьему делам был освобожден за недостатком улик. Естественно, что, находясь в тюрьме, Маяковский «скандалил», поэтому его часто переводили из части в часть, пока не добрались до Бутырской тюрьмы, где он и содержался в одиночной камере со 2 июля 1909 по 9 января 1910 года.

В тюрьме в 1909 году Маяковский снова стал писать стихи, хотя предыдущие гимназические опыты ему не нравились, отзывался он сам о них примерно так: «Получилось невероятно революционно и в такой же степени безобразно», «Вышло ходульно и ревплаксиво». Если вслушаться, то, наверное, можно догадаться, что от этого будущего «горлана и главаря» уже и сейчас никакой прямой рифмы в простоте не выпросишь. Но все же, несмотря на столь критичное отношение, Маяковский именно с этой тетрадки исчислял начало своего творчества. Из тюрьмы вышел в 1910 году, а в 1911-м вдохновился живописью и обучался в подготовительном классе Строгановского училища, тогда же поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества — единственное место, куда приняли без свидетельства о благонадежности. Познакомившись с Давидом Бурлюком, основателем футуристической группы «Гилея», вошел в поэтический круг и примкнул к кубофутуристам. Первое опубликованное стихотворение называлось «Ночь» (1912), оно вошло в футуристический сборник «Пощечина общественному вкусу». А в ноябре 1912 года состоялось первое публичное выступление Маяковского в артистическом подвале «Бродячая собака». Дальше будет примерно так же: если в 1913 году выходит сборник, написанный от руки из четырех стихотворений и размноженный литографическим способом в количестве 300 экземпляров, то название у него с вызовом — «Я!». Если в 1916 году выходит первая книга, то называется «Простое как мычание», а если отдельные стихи, то на страницах футуристских альманахов «Молоко кобылиц», «Дохлая луна», «Рыкающий Парнас». Параллельно с «мычанием» и «рыканьем» поэт обратился к драматургии — была написана и поставлена программная трагедия «Владимир Маяковский». Декорации для нее писали художники из «Союза молодежи», а сам автор выступил режиссером и исполнителем главной роли. В феврале 1914 года Маяковский и Бурлюк были исключены из училища за публичные выступления, и в это же время, в 1914–1915 годах, Маяковский работал над поэмой «Облако в штанах». После начала Первой мировой войны Маяковский решил записаться в добровольцы, но ему не позволили, объяснив это политической неблагонадежностью. Вскоре свое отношение к службе в царской армии Маяковский выразил в стихотворении «Вам!», которое впоследствии стало песней.

Дальше будут гастроли в Баку в 1914 году — в составе «знаменитых московских футуристов» — и выступления и доклад о футуризме. В 1915 году на даче в подмосковной Малаховке состоится главное знакомство его жизни — с Лилией Юрьевной и Осипом Максимовичем Брик. В 1915–1917 годах Маяковский по протекции Максима Горького проходил военную службу в Петрограде в Учебной автомобильной школе. Выходят в печати его стихи и поэмы, звучит антивоенная лирика, появляются сатирические циклы, не забывает и о революционных темах: в 1917 году появится «Революция. Поэтохроника», подкрепляя их разными действиями в составе революционно настроенной публики — то арестовывает кого то, то ораторствует на площадях. Но при этом успевает в 1918 году сниматься в трех фильмах по собственным сценариям, а к осени 1918 года закончить пьесу «Мистерия Буфф» и проставить ее с режиссером Всеволодом Мейерхольдом к годовщине революции.

В 1919 году поэт возвращается в Москву и начинает активно сотрудничать в Российском телеграфном агентстве, знаменитом РОСТА (1919–1921), оформляет (как поэт и как художник) для РОСТА агитационно-сатирические плакаты («Окна РОСТА»), в 1919 году выпускает первое собрание сочинений — «Все сочиненное Владимиром Маяковским. 1909–1919», в 1918–1919 годах в газете «Искусство коммуны» рьяно пропагандирует мировую революцию и революцию духа, в 1920 году заканчивает писать соответствующую настроению и духу поэму «150 000 000», в которой отражена тема мировой революции.

В 1918 году Маяковский организовал группу «Комфут» (коммунистический футуризм), в 1922 году — издательство МАФ (Московская ассоциация футуристов), в котором вышло несколько его книг, в 1923 году — группу ЛЕФ (Левый фронт искусств), толстый журнал «ЛЕФ», которого с 1923 по 1925 год вышло семь номеров. И печатались там активно небезызвестные Асеев, Пастернак, Третьяков, Левидов, Шкловский. В 1922–1924 годах Маяковский совершил несколько поездок за границу — Латвия, Франция, Германия, писал очерки и стихи о европейских впечатлениях. В 1925 году состоялось самое длительное его путешествие: поездка по Америке, он посетил Гавану, Мехико и в течение трех месяцев выступал в различных городах США с чтением стихов и докладов. Годы Гражданской войны Маяковский считал лучшим временем в жизни, в поэме «Хорошо!», написанной в благополучном 1927 году, есть ностальгические главы. Хотя, возможно, это была не ностальгия по прошедшему, а тоска по несостоявшемуся в будущем — поэтическое и политическое чутье вполне могли уже подсказать ему хронику событий за три года до самоубийства. И не важно, что для кого-то это стало неожиданным «громом среди ясного неба», для самого поэта небо давно перестало быть ясным.

Но вплоть до самого рокового момента он активно работает: в 1925–1928 годах много ездил по Советскому Союзу, выступал в самых разных аудиториях, сотрудничал с газетами «Известия» и «Комсомольская правда», печатался в журналах «Новый мир», «Молодая гвардия», «Огонек», «Крокодил», «Красная нива» и других, работал в агитке и рекламе, в 1926–1927 годах написал девять киносценариев. Вряд ли эта реактивная многосторонняя деятельность была вызвана пониманием близкого конца, скорее всего, просто темперамент и жизненная программа не могли позволить поэту жить спокойнее и более бережливо по отношению к самому себе. Он вместил в свои 37 лет два, а то и три раза по столько и не стал бороться за светлую полосу в жизни, когда наступила темная. Многие и разные любови, частые обиды, неоправдавшиеся ожидания, взлеты и падения, заглядывание в будущее и отчаяние одиночества души — он решил, что этого уже достаточно было в его жизни, а от повторений ему явно становилось скучно, он этого не любил, а жить с «нелюбовью» отказывался. И отказался окончательно в 1930 году на своей квартире в Москве. Но при этом оставил за собой последнее слово в предсмертной записке: «...и, пожалуйста, не сплетничайте, покойник этого ужасно не любил...».

Маяковский Владимир Владимирович

О нем говорят по-разному. Одни как о поэте, драматурге, киносценаристе, кинорежиссере, киноактере, художнике, редакторе журналов «ЛЕФ» («Левый фронт»), «Новый ЛЕФ». Другим это кажется скучным, и они говорят о нем по-другому: этот человек не только поэт, который воспевал приход новой жизни, он также создал свою собственную революцию в письменной форме. «Бешеный бык» русской поэзии, «Мастер рифм», «новатор в поэзии», «индивидуалист и бунтарь против установленных вкусов и стандартов», один из основателей русского футуристического движения. Иногда и те и другие добавляют, что «нет более блестящей фигуры в расцвете русского авангардного искусства, которая следовала за Октябрьской революцией», и что после его смерти всем известный тогдашний вождь, от которого обычно слова доброго никто не мог дождаться, заявил, что Маяковский «был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

Ему бы это, наверное, понравилось — он ценил всякие ментальные построения без цели их применения. Даже из своего происхождения сделал узелок, писал: «...Отец был казак, мать — украинка. Первый язык — грузинский. Так сказать, между тремя культурами...» Родился Маяковский в селе Багдати Кутаисской губернии (в советское время поселок назывался Маяковский) в семье лесничего. В 1902 году поступил в гимназию в Кутаиси, успел поучаствовать в революционной демонстрации, почитать агитационные брошюры. А уже в 1906 году вместе с мамой и сестрами переехал в Москву, где поступил в 4-й класс классической гимназии, где учился в одном классе с братом Б.Л. Пастернака Шурой. Доучиться не удалось, семья жила в бедности, платить за обучение было нечем, и в марте 1908 года он был исключен.

Было бы странно, если бы и в Москве энергичный юноша прошел мимо того, что определяло новое время, — революционной деятельности. Он познакомился с революционно настроенными студентами, начал увлекаться марксистской литературой, в 1908 году вступил в РСДРП, в 1908–1909 годах трижды арестовывался (по делу о подпольной типографии, по подозрению в связи с группой анархистов-экспроприаторов, по подозрению в пособничестве побегу женщин-политкаторжанок из Новинской тюрьмы). По первому делу был освобожден с передачей под надзор родителей по приговору суда как несовершеннолетний, действовавший «без разумения»; по второму и третьему делам был освобожден за недостатком улик. Естественно, что, находясь в тюрьме, Маяковский «скандалил», поэтому его часто переводили из части в часть, пока не добрались до Бутырской тюрьмы, где он и содержался в одиночной камере со 2 июля 1909 по 9 января 1910 года.

В тюрьме в 1909 году Маяковский снова стал писать стихи, хотя предыдущие гимназические опыты ему не нравились, отзывался он сам о них примерно так: «Получилось невероятно революционно и в такой же степени безобразно», «Вышло ходульно и ревплаксиво». Если вслушаться, то, наверное, можно догадаться, что от этого будущего «горлана и главаря» уже и сейчас никакой прямой рифмы в простоте не выпросишь. Но все же, несмотря на столь критичное отношение, Маяковский именно с этой тетрадки исчислял начало своего творчества. Из тюрьмы вышел в 1910 году, а в 1911-м вдохновился живописью и обучался в подготовительном классе Строгановского училища, тогда же поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества — единственное место, куда приняли без свидетельства о благонадежности. Познакомившись с Давидом Бурлюком, основателем футуристической группы «Гилея», вошел в поэтический круг и примкнул к кубофутуристам. Первое опубликованное стихотворение называлось «Ночь» (1912), оно вошло в футуристический сборник «Пощечина общественному вкусу». А в ноябре 1912 года состоялось первое публичное выступление Маяковского в артистическом подвале «Бродячая собака». Дальше будет примерно так же: если в 1913 году выходит сборник, написанный от руки из четырех стихотворений и размноженный литографическим способом в количестве 300 экземпляров, то название у него с вызовом — «Я!». Если в 1916 году выходит первая книга, то называется «Простое как мычание», а если отдельные стихи, то на страницах футуристских альманахов «Молоко кобылиц», «Дохлая луна», «Рыкающий Парнас». Параллельно с «мычанием» и «рыканьем» поэт обратился к драматургии — была написана и поставлена программная трагедия «Владимир Маяковский». Декорации для нее писали художники из «Союза молодежи», а сам автор выступил режиссером и исполнителем главной роли. В феврале 1914 года Маяковский и Бурлюк были исключены из училища за публичные выступления, и в это же время, в 1914–1915 годах, Маяковский работал над поэмой «Облако в штанах». После начала Первой мировой войны Маяковский решил записаться в добровольцы, но ему не позволили, объяснив это политической неблагонадежностью. Вскоре свое отношение к службе в царской армии Маяковский выразил в стихотворении «Вам!», которое впоследствии стало песней.

Дальше будут гастроли в Баку в 1914 году — в составе «знаменитых московских футуристов» — и выступления и доклад о футуризме. В 1915 году на даче в подмосковной Малаховке состоится главное знакомство его жизни — с Лилией Юрьевной и Осипом Максимовичем Брик. В 1915–1917 годах Маяковский по протекции Максима Горького проходил военную службу в Петрограде в Учебной автомобильной школе. Выходят в печати его стихи и поэмы, звучит антивоенная лирика, появляются сатирические циклы, не забывает и о революционных темах: в 1917 году появится «Революция. Поэтохроника», подкрепляя их разными действиями в составе революционно настроенной публики — то арестовывает кого то, то ораторствует на площадях. Но при этом успевает в 1918 году сниматься в трех фильмах по собственным сценариям, а к осени 1918 года закончить пьесу «Мистерия Буфф» и проставить ее с режиссером Всеволодом Мейерхольдом к годовщине революции.

В 1919 году поэт возвращается в Москву и начинает активно сотрудничать в Российском телеграфном агентстве, знаменитом РОСТА (1919–1921), оформляет (как поэт и как художник) для РОСТА агитационно-сатирические плакаты («Окна РОСТА»), в 1919 году выпускает первое собрание сочинений — «Все сочиненное Владимиром Маяковским. 1909–1919», в 1918–1919 годах в газете «Искусство коммуны» рьяно пропагандирует мировую революцию и революцию духа, в 1920 году заканчивает писать соответствующую настроению и духу поэму «150 000 000», в которой отражена тема мировой революции.

В 1918 году Маяковский организовал группу «Комфут» (коммунистический футуризм), в 1922 году — издательство МАФ (Московская ассоциация футуристов), в котором вышло несколько его книг, в 1923 году — группу ЛЕФ (Левый фронт искусств), толстый журнал «ЛЕФ», которого с 1923 по 1925 год вышло семь номеров. И печатались там активно небезызвестные Асеев, Пастернак, Третьяков, Левидов, Шкловский. В 1922–1924 годах Маяковский совершил несколько поездок за границу — Латвия, Франция, Германия, писал очерки и стихи о европейских впечатлениях. В 1925 году состоялось самое длительное его путешествие: поездка по Америке, он посетил Гавану, Мехико и в течение трех месяцев выступал в различных городах США с чтением стихов и докладов. Годы Гражданской войны Маяковский считал лучшим временем в жизни, в поэме «Хорошо!», написанной в благополучном 1927 году, есть ностальгические главы. Хотя, возможно, это была не ностальгия по прошедшему, а тоска по несостоявшемуся в будущем — поэтическое и политическое чутье вполне могли уже подсказать ему хронику событий за три года до самоубийства. И не важно, что для кого-то это стало неожиданным «громом среди ясного неба», для самого поэта небо давно перестало быть ясным.

Но вплоть до самого рокового момента он активно работает: в 1925–1928 годах много ездил по Советскому Союзу, выступал в самых разных аудиториях, сотрудничал с газетами «Известия» и «Комсомольская правда», печатался в журналах «Новый мир», «Молодая гвардия», «Огонек», «Крокодил», «Красная нива» и других, работал в агитке и рекламе, в 1926–1927 годах написал девять киносценариев. Вряд ли эта реактивная многосторонняя деятельность была вызвана пониманием близкого конца, скорее всего, просто темперамент и жизненная программа не могли позволить поэту жить спокойнее и более бережливо по отношению к самому себе. Он вместил в свои 37 лет два, а то и три раза по столько и не стал бороться за светлую полосу в жизни, когда наступила темная. Многие и разные любови, частые обиды, неоправдавшиеся ожидания, взлеты и падения, заглядывание в будущее и отчаяние одиночества души — он решил, что этого уже достаточно было в его жизни, а от повторений ему явно становилось скучно, он этого не любил, а жить с «нелюбовью» отказывался. И отказался окончательно в 1930 году на своей квартире в Москве. Но при этом оставил за собой последнее слово в предсмертной записке: «...и, пожалуйста, не сплетничайте, покойник этого ужасно не любил...».


Стихи О Москве

Стихи о России

О каких местах писал поэт

Автобусом по Москве

Десять прошло.
Понимаете?
Десять!
Как же ж
поэтам не стараться?
Как
на театре
актерам не чудесить?
Как
не литься
лавой демонстраций?
Десять лет —
сразу не минуют.
Десять лет —
ужасно много!
А мы
вспоминаем
любую из минут.
С каждой
минутой
шагали в ногу.
Кто не помнит только
переулок
Орликов?!
В семнадцатом
из Орликова
выпускали голенькова.
А теперь
задираю голову мою
на Запад
и на Восток,
на Север
и на Юг.
Солнцами
окон
сияет Госторг,
Ваня
и Вася —
иди
одевайся!
Полдома
на Тверской
(Газетного угол).
Всю ночь
и день-деньской —
сквозь окошки
вьюга.
Этот дом
пустой
орал
на всех:
— Гражданин,
стой!
Руки вверх! —
Не послушал окрика, —
от тебя —
мокренько.
Дом —
теперь:
огня игра.
Подходи хоть ночью ты!
Тут
тебе
телеграф —
сбоку почты.
Влю —
блен
весь —
ма —
вмес —
то
пись —
ма
к милке
прямо
шли телеграммы.
На Кузнецком
на мосту,
где дома
сейчас
растут, —
помню,
было:
пала
кобыла,
а толпа
над дохлой
голодная
охала.
А теперь
магазин
горит
для разинь.
Ваня
наряден.
Идет,
и губа его
вся
в шоколаде
с фабрики Бабаева.
Вечером
и поутру,
с трубами
и без труб —
подымал
невозможный труд
улиц
разрушенных
труп.
Под скромностью
ложной
радость не тая,
ору
с победителями
голода и тьмы:
— Это —
я!
Это —
мы!

1927

Воровский

Сегодня,
пролетариат,
гром голосов раскуй,
забудь
о всепрощенье-воске.
Приконченный
фашистской шайкой воровскóй,
в последний раз
Москвой
пройдет Воровский.
Сколько не станет...
Сколько не стало...
Скольких — в клочья...
Скольких — в дым...
Где б ни сдали.
Чья б ни сдала
Мы не сдали,
мы не сдадим.
Сегодня
гнев
скругли
в огромный
бомбы мяч.
Сегодня
голосá
размолний штычьим блеском.
В глазах
в капиталистовых маячь.
Чертись
по королевским занавескам.
Ответ
в мильон шагов
пошли
на наглость нот.
Мильонную толпу
у стен кремлевских вызмей.
Пусть
смерть товарища
сегодня
подчеркнет
бессмертье
дела коммунизма.

1923

Две Москвы

Когда автобус,
       пыль развеяв,
прет
   меж часовен восковых,
я вижу ясно:
      две их,
их две в Москве —
         Москвы.
1
Одна —
    это храп ломовий и скрип.
Китайской стены покосившийся гриб.
Вот так совсем
       и в седые века
здесь
   ширился мат ломовика.
Вокруг ломовых бубнят наобум,
что это
    бумагу везут в Главбум.
А я убежден,
      что, удар изловча,
добро везут,
      разбив половчан.
Из подмосковных степей и лон
везут половчанок, взятых в полон.
А там,
   где слово «Моссельпром»
под молотом
      и под серпом,
стоит
   и окна глазом ест
вотяк,
   приехавший на съезд,
не слышавший,
       как печенег,
о монпансье и ветчине.
А вбок
   гармошка с пляскою,
пивные двери лязгают.
Хулиганье
     по кабакам,
как встарь,
     друг другу мнут бока.
А ночью тишь,
       и в тишине
нет ни гудка,
      ни шины нет…
Храпит Москва деревнею,
и в небе
    цвета крем
глухой старухой древнею
суровый
    старый Кремль.
2
Не надо быть пророком-провидцем,
всевидящим оком святейшей троицы,
чтоб видеть,
      как новое в людях рои́тся,
вторая Москва
       вскипает и строится.
Великая стройка
        уже начата.
И в небо
    лесами идут
там
  почтамт,
здесь
   Ленинский институт.
Дыры
   метровые
       по́том поли́ты,
чтоб ветра быстрей
         под землей полетел,
из-под покоев митрополитов
сюда чтоб
     вылез
        метрополитен.
Восторженно видеть
         рядом и вместе
пыхтенье машин
        и пыли пласты.
Как плотники
       с небоскреба «Известий»
плюются
     вниз
        на Страстной монастырь.
А там,
   вместо храпа коней от обузы
гремят грузовозы,
        пыхтят автобу́сы.
И кажется:
     центр-ядро прорвалó
Садовых кольцо
        и Коровьих вало́в.
Отсюда
    слышится и мне
шипенье приводных ремней.
Как стих,
    крепящий бо́лтом
разболтанную прозу,
завод «Серпа и Молота»,
завод «Зари»
      и «Розы».
Растет представленье
          о новом городе,
который
    деревню погонит на корде.
Качнется,
     встанет,
         подтянется сонница,
придется и ей
       трактореть и фордзониться.
Краснеет на шпиле флага тряпи́ца,
бессонен Кремль,
        и стены его
зовут работать
       и торопиться,
бросая
    со Спасской
          гимн боевой.

1926

Неразбериха

Лубянская площадь.
На площади той,
как грешные верблюды в конце мира,
орут папиросники:
«Давай налетай!
«Мурсал» рассыпной!
Пачками «Ира»!»

Никольские ворота.
Часовня у ворот.
Пропахла ладаном и елеем она.
Тиха,
что воды набрала в рот,
часовня Святого Пантелéймона.

Против Никольских — Наркомвнудел.
Дела и люди со дна до крыши.
Гремели двери,
авто дудел.
На площадь
чекист из подъезда вышел,
«Комиссар!!» — шепнул, увидев наган,
мальчишка один,
юркий и скользкий,
а у самого
на Лубянской одна нога,
а другая —
на Никольской.
Чекист по делам на Ильинку шел,
совсем не в тот
и не из того отдела, —
весь день гонял,
устал как вол.
И вообще —
какое ему до этого дело?!
Мальчишка
с перепугу
в часовню шасть.
Конспиративно закрестились папиросники.
Набились,
аж яблоку негде упасть!

Возрадовались святители,
апостолы
и постники.
Дивится Пантелéймон:
— Уверовали в бога! —
Дивится чекист:
— Что они,
очумели?! —
Дивятся мальчишки:
— Унесли, мол, ноги! —
Наудивлялись все,

аж успокоились еле.
И вновь по-старому.
В часовне тихо.
Чекист по улицам гоняет лих.

Черт его знает какая неразбериха!
А сколько их,
таких неразберих?!

1921

Тресты

В Москве
редкое место —
без вывески того или иного треста.
Сто очков любому вперед дадут —
у кого семейное счастье худо.
Тресты живут в любви,
в ладу
и супружески строятся друг против друга.
Говорят:
меж трестами неурядицы. —
Ложь!
Треста
с трестом
водой не разольешь.
На одной улице в Москве
есть
(а может, нет)
такое место:
стоит себе тихо «хвостотрест»,
а напротив —
вывеска «копытотреста».
Меж трестами
через улицу,
в служении лют,
весь день суетится чиновный люд.
Я теперь хозяйством обзавожусь немножко.
(Купил уже вилки и ложки.)
Только вот что:
беспокоит всякая крошка.
После обеда
на клеенке —
сплошные крошки.
Решил купить,
так или инáче,
для смахивания крошек
хвост телячий.
Я не спекулянт —
из поэтического теста.
С достоинством влазю в дверь «хвостотреста».
Народищу — уйма.
Просто неописуемо.
Стоят и сидят
толпами и гущами.
Хлопают и хлопают дверные створки.
Коридор —
до того забит торгующими,
что его
не прочистишь цистерной касторки.
Отчаявшись пробиться без указующих фраз,
спрашиваю:
— Где здесь на хвосты ордера? —
У вопрошаемого
удивление на морде.
— Хотите, — говорит, — на копыто ордер? —
Я к другому —
невозмутимо, как день вешний:
— Где здесь хвостики?
— Извините, — говорит, — я не здешний. —
Подхожу к третьему
(интеллигентный быдто) —
а он и не слушает:
— Угодно-с копыто?
— Да ну вас с вашими копытами к маме,
подать мне сюда заведующего хвостами! —
Врываюсь в канцелярию:
пусто, как в пустыне,
только чей-то чай на столике стынет.
Под вывеской —
«без доклада не лезьте»
читаю:
«Заведующий принимает в «копытотресте», —
Взбесился.
Выбежал.
Во весь рот
гаркнул:
— Где из «хвостотреста» народ? —
Сразу завопило человек двести:
— Не знает.
Бедненький!
Они посредничают в «копытотресте»,
а мы в «хвостотресте»,
по копыту посредники.
Если вам по хвостам —
идите туда:
они там.
Перейдите напротив
— тут мелко —
спросите заведующего
и готово — сделка.
Хвост через улицу перепрут рысью
только 100 процентов с хвоста —
за комиссию. —
Я
способ прекрасный для борьбы им выискал:
как-нибудь
в единый мах —
с треста на трест перевесить вывески,
и готово:
все на своих местах,
А чтоб те или иные мошенники
с треста на трест не перелетали птичкой,
посредников на цепочки,
к цепочке ошейники,
а на ошейнике —
фамилия
и трестова кличка.

1923

Шутка, похожая на правду

Скушно Пушкину.
       Чугунному ропщется.
Бульвар
   хорош
      пижонам холостым.
Пушкину
       требуется
          культурное общество,
а ему
    подсунули
         Страстной монастырь.
От Пушкина
        до «Известий»
               шагов двести.
Как раз
   ему б
        компания была,
но Пушкину
       почти
       не видать «Известий» —
мешают
   писателю
       чертовы купола.
Страстной
    попирает
            акры торцов.
Если бы
      кто
       чугунного вывел!
Там
 товарищ
      Степанов-Скворцов
принял бы
    и напечатал
             в «Красной ниве».
Но между
    встал
          проклятый Страстной,
все
 заслоняет
      купол-гру́шина…
А «Красной ниве»
       и без Пушкина красно́,
в меру красно
      и безмерно скушно.
«Известиям»
        тоже
       не весело, братцы,
заскучали
    от Орешиных и Зозуль.
А как
     до настоящего писателя добраться?
Страстной монастырь —
          бельмом на глазу.
«Известиям»
        Пушкина
         Страстной заслонил,
Пушкину
       монастырь
            заслонил газету,
и оба-два
    скучают они,
и кажется
    им,
      что выхода нету.
Возрадуйтесь,
      найден выход
            из
положения этого:
снесем Страстной
       и выстроим Гиз,
чтоб радовал
         зренье поэтово.
Многоэтажься, Гиз,
           и из здания
слова
     печатные
         лей нам,
чтоб радовались
          Пушкины
             своим изданиям,
роскошным,
       удешевленным
               и юбилейным.
И «Известиям»
      приятна близость.
Лафа!
     Резерв товарищам.
Любых
   сотрудников
            бери из Гиза,
из этого
   писательского
            резервуарища.
Пускай
   по-новому
       назовется площадь,
асфальтом расплещется,
              и над ней —
страницы
        печатные
           мысль располощут
от Пушкина
       до наших
         газетных дней.
В этом
   заинтересованы
             не только трое,
займитесь стройкой,
         зря не временя́,
и это,
     увидите,
      всех устроит:
и Пушкина,
    и Гиз,
       и «Известия»…
             и меня.

1928

По городам Союза

Россия — все:
и коммуна,
и волки,
и давка столиц,
и пустырьная ширь,
стоводная удаль безудержной Волги,
обдорская темь
и сиянье Кашир.
Лед за пристанью за ближней,
оковала Волга рот,
это красный,
это Нижний,
это зимний Новгород.
По первой реке в российском сторечье
скользим...
цепенеем...
зацапаны ветром...
А за волжским доисторичьем
кресты да тресты,
да разные «центро».
Сумятица торга кипит и клокочет,
клочки разговоров
и дымные клочья,
а к ночи
не бросится говор,
не скрипнут полозья,
столетняя зелень зигзагов Кремля,
да под луной,
разметавшей волосья,
замерзающая земля.
Огромная площадь;
прорезав вкривь ее,
неслышную поступь дикарских лап
сквозь северную Скифию
я направляю
в местный ВАПП.
За версты,
за сотни,
за тыщи,
за массу
за это время заедешь, мчась,
а мы
ползли и ползли к Арзамасу
со скоростью верст четырнадцать в час.
Напротив
сели два мужичины:
красные бороды,
серые рожи.
Презрительно буркнул торговый мужчина:
— Сережи! —
Один из Сережей
полез в карман,
достал пироги,
запахнул одежду
и всю дорогу жевал корма,
ленивые фразы цедя промежду.
— Конешно...
и к Петрову...
и в Покров...
за то и за это пожалте процент...
а толку нет...
не дорога, а кровь...
с телегой тони, как ведро в колодце...
На што мой конь — крепыш,
аж и он
сломал по яме ногу...
Раз ты
правительство,
ты и должон
чинить на всех дорогах мосты. —
Тогда
на него
второй из Сереж
прищурил глаз, в морщины оправленный.
— Налог-то ругашь,
а пирог-то жрешь... —
И первый Сережа ответил:
— Правильно!
Получше двадцатого,
что толковать,
не голодаем,
едим пироги.
Мука, дай бог...
хороша такова...
Но што насчет лошажьей ноги...
взыскали процент,
а мост не проложать... —
Баючит езда дребезжаньем звонким.
Сквозь дрему
все время
про мост и про лошадь
до станции с названьем «Зименки».
На каждом доме
советский вензель
зовет,
сияет,
режет глаза.
А под вензелями
в старенькой Пензе
старушьим шепотом дышит базар.
Перед нэпачкой баба седа
отторговывает копеек тридцать.
— Купите платочек!
У нас
завсегда
заказывала
сама царица... —
Морозным днем отмелькала Самара,
за ней
начались азиаты.
Верблюдина
сено
провозит, замаран,
в упряжку лошажью взятый.
Университет —
горделивость Казани,
и стены его
и доныне
хранят
любовнейшее воспоминание
о великом своем гражданине.
Далеко
за годы
мысль катя,
за лекции университета,
он думал про битвы
и красный Октябрь,
идя по лестнице этой.
Смотрю в затихший и замерший зал:
здесь
каждые десять на сто
его повадкой щурят глаза
и так же, как он,
скуласты.
И смерти
коснуться его
не посметь,
стоит
у грядущего в смете!
Внимают
юноши
строфам про смерть,
а сердцем слышат:
бессмертье.
Вчерашний день
убог и низмен,
старья
премного осталось,
но сердце класса
горит в коммунизме,
и класса грудь
не разбить о старость.

1927

России

Вот иду я,

заморский страус,

в перьях строф, размеров и рифм.

Спрятать голову, глупый, стараюсь,

в оперенье звенящее врыв.

 

Я не твой, снеговая уродина.

Глубже

в перья, душа, уложись!

И иная окажется родина,

вижу —

выжжена южная жизнь.

 

Остров зноя.

В пальмы овазился.

«Эй,

дорогу!»

Выдумку мнут.

И опять

до другого оазиса

вью следы песками минут.

 

Иные жмутся —

уйти б,

не кусается ль? —

Иные изогнуты в низкую лесть.

«Мама,

а мама,

несет он яйца?» —

«Не знаю, душечка,

Должен бы несть».

 

Ржут этажия.

Улицы пялятся.

Обдают водой холода.

Весь истыканный в дымы и в пальцы,

переваливаю года.

Что ж, бери меня хваткой мерзкой!

Бритвой ветра перья обрей.

Пусть исчезну,

чужой и заморский,

под неистовства всех декабрей.

1916

Стихи о советском паспорте

Я волком бы
выгрыз
бюрократизм.
К мандатам
почтения нету.
К любым
чертям с матерями
катись
любая бумажка.
Но эту...
По длинному фронту
купе
и кают
чиновник
учтивый движется.
Сдают паспорта,
и я
сдаю
мою
пурпурную книжицу.
К одним паспортам —
улыбка у рта.
К другим —
отношение плевое.
С почтеньем
берут, например,
паспорта
с двухспальным
английским левою.
Глазами
доброго дядю выев,
не переставая
кланяться,
берут,
как будто берут чаевые,
паспорт
американца.
На польский —
глядят,
как в афишу коза.
На польский —
выпяливают глаза
в тугой
полицейской слоновости —
откуда, мол,
и что это за
географические новости?
И не повернув
головы кочан
и чувств
никаких
не изведав,
берут,
не моргнув,
паспорта датчан
и разных
прочих
шведов.
И вдруг,
как будто
ожогом,
рот
скривило
господину.
Это
господин чиновник
берет
мою
краснокожую паспортину.
Берет —
как бомбу,
берет —
как ежа,
как бритву
обоюдоострую,
берет,
как гремучую
в 20 жал
змею
двухметроворостую.
Моргнул
многозначаще
глаз носильщика,
хоть вещи
снесет задаром вам.
Жандарм
вопросительно
смотрит на сыщика,
сыщик
на жандарма.
С каким наслажденьем
жандармской кастой
я был бы
исхлестан и распят
за то,
что в руках у меня
молоткастый,
серпастый
советский паспорт.
Я волком бы
выгрыз
бюрократизм.
К мандатам
почтения нету.
К любым
чертям с матерями
катись
любая бумажка.
Но эту...
Я
достаю
из широких штанин
дубликатом
бесценного груза.
Читайте,
завидуйте,
я —
гражданин
Советского Союза.

1929